А. РЫБАКОВ

ДЕТИ АРБАТА

Часть 1

3

Респектабельный до революции, дом на Арбате оказался теперь самым заселенным –квартиры уплотнили. Но кое-кто сумел уберечься от этого – маленькая победа обывателя над новым строем. В числе победивших был и портной Шарок. 
​Мальчик в модной мастерской, закройщик, мастер и, наконец, муж единственной дочери хозяина – такова была карьера Шарока. Ее завершению помешала революция: ожидаемое наследство – мастерскую – национализировали. Шарок поступил на швейную фабрику и подрабатывал дома. Но попасть к нему удавалось только по надежной рекомендации – предосторожность человека, решившего никогда не встречаться с фининспектором. 
​Этот портной был еще статный, умеренно дородный, красиво стареющий мужчина с почтительно достойными манерами владельца дамского конфекциона. Шесть вечеров в неделю стоял он за столом с накинутым на шею сантиметром, наносил мелком линии кроя на материал, резал, шил, проглаживал швы утюгом. Зарабатывал деньги. Воскресенье проводил на ипподроме, его страстью был тотализатор.
​Может быть, старый Шарок примирился бы с жизнью, если бы не вечный страх перед домоуправлением, соседями, всякими неожиданностями. Одной из них было осуждение старшего сына Владимира на восемь лет лагерей за ограбление ювелирного магазина. Он и раньше не слишком доверял этому вертлявому уродцу, похожему на мать и, следовательно, на обезьяну.
​Но довольствовался тем, что Владимир кончил поварскую школу при ресторане «Прага» и приносил домой зарплату. Конечно, сейчас повар не то, что раньше, какие теперь рестораны! Однако для физически слабого и неспособного к учению Владимира профессию выбрали удачно. Живя одним тотализатором, старик не придавал значения тому, что Владимир поигрывает в картишки. Но грабить?! Это не только по советским, это по любым законам – тюрьма.

Младший сын Шарока, Юрий, сдержанный, аккуратный подросток, лукавый и осторожный, выросший на арбатском дворе, вблизи Смоленского рынка и Проточных переулков, рассадников московского жулья и босячества, догадывался о воровской жизни брата, но дома ничего не рассказывал, законам улицы подчинялся с большей охотой, чем законам общества, в котором жил. Он не знал, в чем именно ущемила его революция, но с детства рос в сознании, что ущемила. Не представлял, как бы жилось ему при другом строе, но не сомневался, что лучше.
​Язвительное слово товарищи, ставшее обиходным в их семье для обозначения новых хозяев жизни, он переносил на школьных комсомольцев. Эти заносчивые активисты воображали, будто им принадлежит мир. Когда Саша Панкратов, тогда секретарь школьной комсомольской ячейки, выходил на трибуну и начинал рубать, Юра чувствовал себя беззащитным.
​Он ненавидел политику, единственно приемлемой считал профессию инженера, она могла дать кое-какую независимость. Изменил эти планы случай, связанный опять же с арестом брата. Старик Шарок искал защитника, советовался с заказчиками, наконец нашел адвоката, который согласился вести процесс за пятьсот рублей. Сумма огромная, Шарок боялся ее вручать без свидетелей, взял с собой Юрия. Адвокат деньги пересчитывать не стал, открыл ящик стола, небрежно кинул туда пачку. На этом их визит и окончился, но Юрий успел разглядеть картины в золоченых рамах, золотые корешки книг за стеклами шкафов. Такой обстановки он еще не видел.
​На улице старый Шарок завистливо вздохнул:
​– Живут люди…
​Но еще большее впечатление на Юру адвокат произвел в суде. Этот маленький человечек с помятым лицом и холеной бородкой вертел грозным пролетарским судом как хотел. Так, во всяком случае, казалось молодому Шароку. Адвокат сыпал статьями законов, прибегал к уловкам и ухищрениям, заставил вызвать новых свидетелей, назначить дополнительную экспертизу, язвительно препирался с судьей и прокурором. В руках у мрачного судьи и неумолимого прокурора был закон, но закон пугал их самих – открытие, определившее жизненные планы молодого Шарока. Путь к адвокатуре лежал через вуз, дорога в вуз – через комсомол и завод.

Так в девятом классе Юрий Шарок стал комсомольцем. Сын рабочего, а это высоко ценилось в школе, где учились дети арбатской интеллигенции, он держался независимо, девочки считали – загадочно. Особенно нравился он умным, серьезным, активным девочкам. Им казалось, что они воспитывают его, формируют личность. Для них, чистых, доверчивых, был очень привлекателен этот паренек: красивый и сдержанный.
​Потом на заводе Шарок приобрел то, чего ему недоставало раньше, – уверенность. Рабочий! Синяя, всегда чистая спецовка хорошо сидела на его стройной фигуре. Появилась грубоватость, выдаваемая за принципиальность, презрение к сильно интеллигентным, принимаемое за рабочую простоту. Скромный и молчаливый в школе, здесь он часто выступал на собраниях, резонно считая, что умение говорить публично пригодится будущему адвокату.
​В институте Шарок ничем не выделялся, однако зарекомендовал себя исполнительным общественником. Он и не хотел выделяться. Газеты были полны сообщениями о вредителях, саботажниках, уклонистах. «Вывести на чистую воду! Беспощадно карать! Мерзавцы! Уничтожить! Добить! Выкорчевать! Вытравить! Стереть с лица земли!» Читая эти слова, эти фразы, короткие и неумолимые, как выстрел, Шарок испытывал страх. Он все хорошо понимал и все трезво оценивал. После института его зашлют в область, в район, в народный суд или прокуратуру. Он и не посмеет заикнуться о том, что хочет стать адвокатом. «Увиливаешь, Шарок!»
​– вот что ему ответят. Неужели придется отказаться от цели, к которой он так настойчиво стремился?
​Отец сшил Юре костюм. Последнего фасона «чарльстон» – длинные широкие брюки и короткий, обтягивающий бедра пиджак с высокими плечами и ватной грудью. Голубоглазый Юра выглядел в нем очень представительно. Отрез купили в торгсине на Тверской.
​– В Арбатском торгсине соседи толкутся, разевают голодные пасти, – сказал отец, – скажут: у Шарока золото припрятано, в ложке воды утопят.
​Как ни жалел старик золотого браслета и золотых запонок, понимал: чтобы устроиться в Москве на хорошее место, надо быть прилично одетым, отошли, слава Богу, кожаные куртки и косоворотки.

При всем своем эгоистическом равнодушии к семье и детям только к младшему Шарок испытывал чувство, похожее на отцовское: видел в нем себя в молодости. А в том, чтобы Юрий остался в Москве, был заинтересован крайне: домоуправление и без того зарится на вторую комнату, выпишется Юрий – отнимут.
​– Знакомства, знакомства надо искать, – поучал он Юру.
​Однако ни на заводе, ни в институте Юрий не приобрел друзей. Приводить в дом товарищей запрещалось. Родственники были бедны, ничего, кроме обузы, в них не видели, к ним не ходили, у себя не принимали. Свободное время Шарок-отец проводил на бегах, мать – вцеркви. На Пасху дети получали кусок кулича, на Масленицу блины – этим и ограничивались праздники. Старый Шарок в Бога не верил, не мог простить ему своего разорения. Еще меньше прощал он это Советской власти. Первого мая и Седьмого ноября работал, как в будни.
​Связи со школьными товарищами оказались самыми устойчивыми. Три одноклассника жили с Юрой в одном доме. Саша Панкратов – секретарь комсомольской ячейки школы, Максим Костин – сын лифтерши, товарищи называли его Макс, Нина Иванова – сердобольная комсомолка, воспитывавшая и образовывавшая Шарока. Вместе с Леной Будягиной, дочерью известного дипломата, они составляли в школе сплоченную группу активистов. Собирались у Лены, в Пятом доме Советов. Будягин жил за границей, квартира была в распоряжении ребят.
​Юра появлялся там, смутно сознавая, что такие связи ему пригодятся. Сегодня это смутное сознание превратилось в реальную надежду. Будягин, отозванный из-за границы и назначенный заместителем наркома тяжелой промышленности, может ему помочь.
​С Воздвиженки Юра свернул на улицу Грановского. Здесь, в Пятом доме Советов, здании, выложенном из серого гранита, обитали они. В садике, огороженном стрельчатой решеткой, играли их дети. С непроницаемым лицом Юрий ожидал в подъезде, пока старик швейцар звонил Будягиным по телефону. Потом поднялся на третий этаж и нажал кнопку звонка. 
​Дверь открыла Лена, как всегда, застенчиво улыбнулась ему. Высокий рост заставлял ее чуть наклонять голову с тяжелым клубком черных волос. На прекрасном, матовом, удлиненном лице несколько  великоватым казался ярко-красный рот с чуть вывернутыми губами.

У Ленки левантийский профиль, сказала как-то Нина. Что такое «левантийский», Юра не знал, но то, что Лена Будягина была самой красивой девочкой в школе, знал хорошо.
​С грубоватой фамильярностью старого товарища Юрий притянул ее к себе. Она не отстранилась.
​– Ребята пришли?
​– Нет еще.
​– Иван Григорьевич дома?
​По коридору, пахнущему свеженатертыми полами, она провела его в кабинет отца. 
​– Папа, вот Юра к тебе.
​И, пропуская Шарока, улыбнулась ему счастливой преданной улыбкой.
​Узкая комната, полутемная от того, что выступ наружной стены наполовину закрывает окно. Книги, газеты, журналы, проспекты, русские и иностранные, лежат на столе, на этажерке, на стульях, на полу. Карта полушарий, испещренная пунктирными линиями пароходных сообщений, висит над кушеткой. Юра заметил черные цифры трехзначного номера на бюллетене.
​– Будягин закрыл его и отложил в сторону: секретный документ, рассылаемый только членам ЦК и ЦКК. Юра отметил еще заграничную ручку «Паркер», сигареты «Тройка», ботинки на каучуке и пиджак особого покроя, какие шил дипломатам высшего ранга знаменитый Энтин.
​– Слушаю, – сказал Будягин спокойно-деловым тоном: привык, что к нему обращаются с просьбами. На его сухощавом черноусом лице под густыми бровями глаза казались еще более глубокими, чем у Лены.
​– Институт кончаю, Иван Григорьевич, совправа. А брат сидит…
​Из коридора донесся звонок, шум открываемой двери.
​– Суд, прокуратура – не пропустят, – продолжал Шарок, – остается хозяйственно-юридическая работа. Хотелось бы на предприятие. До института я работал на Фрунзенском заводе.
​Знаю людей, производство.

Будягин скользнул по Юрию отстраненным взглядом. Уверен в своем праве руководить
​другими. Что для него Юра и такие, как Юра? Они привыкли управлять массами, решать судьбы масс.
​– Ты к Эгерту зайди. Я скажу ему.
​– Спасибо, Иван Григорьевич.
​– Брат за что?
​– Уголовное. Мальчишка, связался с компанией…
​– Старую юстицию мы разогнали, – сказал Будягин, – а новая малограмотна. Нужны образованные люди.
​– Я понимаю, Иван Григорьевич, – охотно согласился Шарок, – но ведь не от меня зависит.
​Органы суда и прокуратуры, а тут брат…
​– К Эгерту, к Эгерту зайди, – повторил Будягин, – я позвоню ему. Значит, в юрисконсулы.  Так и сказал – юрисконсулы. Царапнул по сердцу.
​И все же цель достигнута. Результат – только он имеет значение. Вот как это делается!
​Одним трудно, другим все легко. Раньше легко было тем, кто имел деньги, теперь тем, у кого власть.
​Кончено с институтом, со столовой, пропахшей кислой капустой, с ненавистными субботниками, нудными собраниями, вечными проработками, страхом сказать не то слово. Он даже ни разу не появился в институте в новом костюме, не хотел выделяться среди студентов, выклянчивающих в профкоме ордер на брюки из грубошерстного сукна.
​Они, конечно, будут заседать, произносить слова, Юра представлял их враждебные лица, угрюмую непробиваемость вожаков. Увиливаешь, Шарок, дезертируешь… А он будет стоять перед ними спокойный, улыбающийся. Что, собственно, случилось? Из-за чего шум? Он возвращается в коллектив, который его вырастил. Раньше там было семьсот рабочих, теперь пять тысяч. Первенец пятилетки! Работа на нем – честь для молодого специалиста. Он сам добивался этого назначения? Почему же сам? Просто не отрывался от завода. И когда его спросили, хочет ли он после института вернуться обратно, ответил «хочу». А что должен был ответить? Он гордится вниманием к его судьбе, судьбе простого советского человека.
​Так он им вмажет. Тут-то они и завиляют. Даже похлопают по плечу: давай, мол, Шарок, действуй, давай!
​Он ощутил свою силу, свое превосходство и над теми, в институте, и над этими – здесь, в Пятом доме Советов. Эти властные интеллигенты всегда лишь снисходили к нему. Обратись к Будягину с такой просьбой Сашка Панкратов, Будягин бы ему отказал – работать надо там, куда посылает партия! А тому, кого не уважаешь, можно бросить кусок. И эти ребята, сидящие в просторной столовой, его школьные друзья, тоже никогда не уважали его. И сейчас презирают за то, что он прибегает к помощи Ивана Григорьевича. Пусть думают что хотят. Быть может, он ходил к Будягину за советом. Как к старшему товарищу. Вот именно, как к старшему товарищу! Впрочем, они не спросят, зачем ходил, деликатные.

– Привет! – сказал Шарок.
​– Привет! – ответил за всех Максим Костин.
​В отутюженной гимнастерке, до блеска начищенных сапогах, с тщательно причесанными русыми волосами, широкоплечий, румяный, Максим сиял, как положено сиять молодому курсанту, получившему увольнительную на целый день.
​Рядом с ним на диване сидела Нина Иванова, приминала пятками наполовину снятые туфли. «Купила бы, дура, номером побольше», – подумал Шарок. Никогда Нинка не умела одеваться, и в пир, и в мир – в одной кофте. И причесываться не умела, прикрывать надо лоб лошадиный, а не откидывать патлы назад.
​Вадима Марасевича он похлопал по плечу. К этому безвредному пустобреху, сынку известного московского врача, Юра относился миролюбиво. Тучный, рыхлый, с толстыми губами и короткими лохматыми, как у рыси, бровями над маленькими мутными глазками, Вадим, развалясь в кресле, рассуждал об Уэллсе.
​Маленький Владлен Будягин делал уроки, сидел, разбросав по столу тетради, поджав под себя ноги в длинных коричневых чулках. Лена рассеянно следила за движением пера, которым брат выводил косые буквы, улыбнулась Юре, кивнула – садись…
​Вот и вся их компания. Нет только Саши Панкратова.
​– Уэллс предсказывает войны, эпидемии, распад США, – говорил Вадим, – а потом власть возьмут ученые и летчики.
​– История человечества не фантастический роман, – возразила Нина, – власть берут классы.
​– Бесспорно, – снисходительно согласился Вадим, – но интересен ход мыслей: ученые и летчики – рычаги будущей власти, технократия, покорившая пространство.
​– Братцы, – сказал Максим, – вооружаться будет Германия, все вооружаются.
​– Гитлер долго не продержится, – возразила Нина, – восемь миллионов голосовали за социал-демократов, пять – за коммунистов.
​– А Тельмана спрятать не смогли, – вступил в разговор Юра, имея в виду, что пять миллионов, не сумевших сберечь одного, ничего не стоят.
​Но никому и в голову не пришло искать в его словах тайный смысл. Слишком они верили сами, чтобы ставить под сомнение веру товарища. Они могли спорить, ссориться, но были непоколебимы в том, что составляло смысл их жизни: марксизм – идеология их класса, мировая революция – конечная цель их борьбы, Советское государство – несокрушимый бастион международного пролетариата.
​– Отучились от конспирации, – сказал Максим.
​– Димитров трясет это государство как грушу, – подхватил Вадим Марасевич, – феерическое зрелище, процесс века!
​Он заговорил о процессе Димитрова, о возможности войны, то есть о симптомах ее, понятных ему и непонятных другим. Но здесь хорошо знали Вадима и не дали ему разглагольствовать. Новая бойня? Человечество не забыло мировую войну, унесшую десять миллионов жизней.

Нападение на Советский Союз? Разве допустит это мировой рабочий класс? И Россия уже не та. Выдают чугун Магнитка и Кузнецк, пущены Сталинградский, Челябинский и Харьковский тракторные заводы, Горьковский и Московский автомобильные, «Фрезер», «Калибр», «Шарикоподшипник», построены первые советские блюминги. 
​Их сердца наполнялись гордостью. Вот она, их страна, ударная бригада мирового пролетариата, оплот грядущей мировой революции. Да, они живут по карточкам, отказывают себе во всем, зато они строят новый мир. Когда люди голодны, тучные витрины торгсинов – отвратительное зрелище. Но на это золото будут построены заводы – залог будущего изобилия.
​Так они говорили всегда. И все здесь такое, как всегда. Натертые полы, длинный стол под низким абажуром, на столе мармелад – покой устроенного сановного дома. Разливая чай, Ашхен Степановна спрашивает: «Максим, тебе с лимоном?» – и, как всегда, русское имя «Максим» в устах этой армянки кажется Шароку нарочитым.
​И все же? Чего достигли они, которым все доступно? Нина – учительница, Лена – переводчица с английского в технической библиотеке. Максим кончает пехотное училище, будет тянуть армейскую лямку. Они простодушны – вот в чем их роковая слабость. Таковы были мысли Юрия Шарока. Но спросил он следующее: 
​– Ребята, а где же Саша?
​– Не придет, – ответил Максим.
​В его коротком ответе Шарок уловил неприятную ему сдержанность комсомольских активистов, знающих то, чего не должны знать другие.
​– Что-нибудь случилось?
​Лена сказала, что у Саши неприятности и ее отец звонил Глинской.
​Несгибаемый Сашка! Вот это номер! Юра пришел в хорошее настроение. Когда его, Шарока, принимали в комсомол, Сашка произнес короткое «не доверяю» и воздержался при голосовании. На заводе Шарока определили в ученики к фрезеровщику, а Саша вызвался идти на срочную разгрузку вагонов и на год застрял в грузчиках – стране, видите ли, нужны и грузчики. Хотел поступить на исторический, пошел в технический: стране нужны инженеры. Из того же материала, что и Будягин, недаром тот так его любит. Но что все же произошло? Будь это ерунда, Будягин бы не вмешивался.
​– У нас в институте, – сказал Юра, – один парень подал на собрании реплику: «Что такое жена? Гвоздь в стуле…»
​– Вычитал у Менделя Маранца, – заметил Вадим Марасевич.
​– …А собрание было по поводу Восьмого марта. Его исключили из института, из комсомола, из профсоюза…
​– Реплика была не к месту, – сказала Нина Иванова.
​– Всех исключать, кто же останется? – нахмурился Максим.
​– Когда исключения становятся правилом, они перестают быть исключением, – сострил Вадим.
​Лена Будягина родилась за границей, в семье политэмигрантов. После революции она жила там с отцом-дипломатом и вернулась в Россию, нетвердо зная родной язык.

А она не хотела отличаться от товарищей, тяготилась тем, что подчеркивало исключительность ее положения, была чувствительна ко всему, что казалось ей истинно народным, русским.
​Юрка Шарок, простой московский рабочий парень, независимый, самолюбивый и загадочный, сразу же привлек ее внимание. Она помогала Нине Ивановой его воспитывать, но сама понимала, что делает это не только из интереса общественного. И Юра это понимал.
​Однако в школе дела любовные третировались как недостойные настоящих комсомольцев. Дети революции, они искренне считали, что отвлечение на личное – это предательство общественного.
​После школы Юра, не делая решительных шагов к сближению, искусно поддерживал их отношения на той грани, на которой они установились: иногда звонил, звал в кино или в ресторан, заходил, когда собиралась вся компания. Обняв Лену в коридоре, Юра перешел эту грань. Неожиданно, грубо, но с той решительностью, которая покоряет такие натуры.
​Несколько дней она ждала его звонка и, не дождавшись, позвонила сама, просто так, как они обычно звонили друг другу. У нее был ровный голос, она старалась четко произносить окончания слов, обдумывая ударения, и говорила медленно, даже по телефону чувствовалась ее застенчивая улыбка. Но Юра ждал звонка.
​– Я сам собирался звонить тебе. У меня на шестое два билета в Деловой клуб. Будут танцы. Пойдем?
​– Конечно.
​Шестого ноября вечером он зашел за ней. Она вышла к нему в длинном вечернем платье, голубовато-зеленом, с коротким шлейфом. От нее пахло незнакомыми духами, в черных гладких волосах блестела нитка жемчуга – женщина совсем из другой жизни, пронзительно красивая и эффектная. Только улыбка была по-прежнему застенчивая, этой улыбкой она как бы спрашивала Юру, нравится ли она ему и понимает ли, что оделась она так ради него.
​Лена открыла дверь столовой.
​– Владик, в десять часов ляжешь спать.
​– Лягу, – ответил Владлен, мастеря что-то на подоконнике.
​Подавая ей пальто, Юра спросил:
​– А где твои?
​– Папа в Краматорске, мама в Рязани.
​– На праздниках?
​– Папа на праздник всегда выезжает на заводы, а мама лектор.
​Подбирая под пальто длинное платье, она, улыбаясь, сказала:
​– Вот в этом и неудобство.
​Им повезло. Со двора выезжала машина. Шофер оказался Лене знаком и подвез их до Мясницкой. Пожилой, важный, из тех, кто возит высокое начальство, он был предупредителен к Лене и не замечал Юру.Но Юра не стал задерживаться на этой мысли, думал о том, что Лена одна и после клуба можно зайти к ней. Она сидела рядом с ним на мягком сиденье, ее близость волновала его, но еще больше волновала и пугала мысль, что именно сегодня все может совершиться.

Он встречался с женщинами, но то было совсем другое. Соседская домработница, распутная девчонка во дворе, девчата в деревне, куда он ездил с отцом. С ними было просто, они сами отвечали за себя, здесь он будет отвечать за все, с Будягиным шутить опасно. Другой на его месте женился бы, но что-то пугало Юру, слишком высокий прыжок. И будет ли Лена той женой, которая ему нужна? Ее семью, чуждую и враждебную, он не представлял рядом со своей семьей. Надо подождать. Он не терял надежды стать адвокатом, добиться независимости. Женившись на Лене, он привяжет себя ко всей этой колеснице.
​Они остановились у Делового клуба. Юра не знал, как открыть дверь машины, повернул одну ручку, другую, дверь не открывалась. Тогда Лена, перегнувшись через него, нажала нужную ручку и, мягко улыбаясь, сказала:
​– В этой машине очень неудобные ручки.
​Ее попытка сгладить неловкость уязвила Шарока – Лена подчеркнула, что он никогда не ездил в таких машинах. Но он опять взял себя в руки. Холодно взглянув на шофера, вошел вслед за Леной в Деловой клуб. Он будет делать то, что хочет, жить так, как ему нравится.
​Сейчас ему нравится Лена. Он сидел с ней, ловил направленные на них взгляды, он привык к женским взглядам, но сегодня они были другими, особенными: любопытство к мужчине, которого отметила своим вниманием самая заметная здесь женщина.
​Пела Русланова, Хенкин читал рассказы Зощенко. Потом начались танцы. Лена танцевала послушно. Может быть, не так легко, как девчонки на танцплощадках, но сама смеялась над своей неловкостью, доверчиво прижималась к нему.
​Она вышла поправить прическу, Юра стоял у колонны, разглядывал собравшихся здесь людей. Командиры промышленности, научные работники, верхи московской технической интеллигенции, те, что работают в наркоматах, трутся возле начальства, получают высокие оклады, премии, отовариваются в закрытых распределителях, ездят в выгодные командировки. Юра хорошо знал, как быстро выдвигаются счастливчики, которые после института попадают в высшие учреждения, и какую лямку тянут те, кого посылают на производство.
​Чего достигнет он на заводе? Будет бегать по народным судам, вести ничтожные дела об увольнениях и прогулах, тяжбы о плохом качестве брезентовых рукавиц. Другое дело – юридический отдел наркомата, главка, треста. Крупные дела, высокие инстанции – верховные суды Союза и республик. Может пригодиться и для будущей адвокатуры. Но все это потом.
​Главное – вырваться из общего распределения, а там все уже будет проще. 
​Стрелка часов показывала одиннадцать. Юра хотел вернуться к Лене до того, как швейцар закроет дверь подъезда.
​– Ты не устала? – спросил он.
​– Побудем еще, – улыбаясь, попросила Лена.
​Был уже час ночи, когда они вышли из клуба. Накрапывал редкий дождик, приятный и освежающий после душного зала. По стеклам уличных фонарей стекали струйки воды, на улице ни одного прохожего. Только в здании ОГПУ светились окна.
​Они подошли к ее дому.
​– Зайдем, посидим?

То, как просто произнесла она эти слова, поразило Юру.
​Он молча последовал за ней. Дверь им открыл тот же старичок швейцар. Не спросил, почему посторонний человек так поздно поднимается к Будягиным. Вышколенный. Ничему не должен удивляться.
​Лена зажгла свет в передней, приоткрыла дверь столовой.
​– Спит… Посиди у папы, я переоденусь.
​Она зажгла в кабинете верхний свет, еще раз улыбнулась Юре и оставила его одного.
​Шарок перебрал стопку книг: томик Ленина с заложенными между страниц полосками бумаги, книги по металлургии. «Петр Первый» Алексея Толстого. Не было официальных бумаг, секретных бюллетеней, запрещенных книг, которые дозволено читать им одним, оружия, которое все они имеют, – Юра был убежден, что это «браунинг», его удобно носить в заднем кармане. Им овладело желание увидеть что-то запретное, недоступное, прикоснуться к тайне их власти.
​В любую минуту может войти Лена, надо торопиться. Он потянул на себя средний ящик стола – заперт, начал дергать боковые ящики, они тоже не открывались. Едва успел откинуться на спинку кресла, когда вошла Лена, в белой кофточке и синей юбке, такая, какой он привык ее видеть.
​– Хочешь, я сварю кофе?
​Она двигалась рядом с ним, касалась его, улыбалась ему, и, когда, разливая кофе, наклонилась к столу, он увидел ее грудь. Он никогда не был с Леной один ночью, никогда не пил такого кофе, такого ликера.
​– Хочешь еще?
​– Хватит.
​Он пересел на диван.
​– Посидим…
​С чашкой в руке она тоже пересела на диван. Он взял из ее рук чашку и поставил на стол.
​Удивленно улыбаясь, она смотрела на него. И тогда с бесцеремонностью уличного парня, прямо глядя в ее испуганные глаза, он притянул ее к себе.

4

Седьмого ноября Саша ждал институтскую колонну на углу Тверской и Большой Грузинской.
​Колонны двигались медленно. Над рядами колыхались знамена, транспаранты, портреты… Сталин… Сталин… Сталин… Пожилые мужчины озабоченно дули в трубы, в рядах пели нестройными голосами, танцевали и плясали на асфальте. Громкоговорители разносили звуки и шумы Красной площади, голоса радиокомментаторов, приветствия с Мавзолея, восторженный гул проходящих через площадь демонстрантов.
​Институтская колонна показалась часов около двух и сразу остановилась. Ряды смешались. Проталкиваясь сквозь толпу, Саша подошел к своей группе. И тут же поймал направленные на себя настороженно-любопытные взгляды: так смотрят на человека, попавшего в беду.
​Это не из-за бюро. Это что-то другое.
​Но никто ничего не говорил Саше, и он не спрашивал. Только приятель его, Руночкин, видно, хотел что-то сказать, но не мог отойти от транспаранта, который нес.
​– Стройся! Стройся! – закричали линейные.
​Ряды были рассчитаны, Саша встал в конце колонны, там шли студенты других курсов.
​Со своего места он видел факультетское знамя и транспарант, который на двух палках несли Руночкин и еще один парень. Преодолевая сопротивление ветра, транспарант вытянулся, запрокинулся назад, полотнище перекосилось, потом выпрямилось. Колонна двинулась.
​Не доходя до Триумфальной площади, опять остановились. Саша подошел к своей группе, ему навстречу шел Руночкин.
​– Стенгазету сняли.
​Маленький, кособокий, Руночкин к тому же еще косил глазом и потому, когда говорил, немного отворачивал и наклонял голову.
​Сняли стенгазету! За что? Такого еще не бывало.
​– Кто снял?
​– Баулин. Из-за эпиграмм. Опошление ударничества.

Редактором был Руночкин. Но написать эпиграммы предложил Саша и одну даже сам сочинил, на старосту группы Ковалева: «Упорный труд, работа в моде, а он большой оригинал, дневник теряет, как в походе, и знает все, хоть не читал». Остальные три эпиграммы написала Роза Полужан. На Борьку Нестерова: «Свиная котлета и порция риса – лучший памятник на могилу Бориса»; на Петьку Пузанова – любит поспать; на Приходько – ловчит во время практической езды и ездит больше всех. Не гениально, даже не смешно, но невинно. «Опошление ударничества»!
​– В чем опошление?
​Руночкин наклонил набок голову.
​– В эпиграммах. Почему только на ударников? Я говорю: мы поместили фотографии только ударников, вот и эпиграммы заодно. А почему нет передовой?
​Не писать передовую тоже предложил Саша. Зачем повторять то, что будет в других газетах?! Надо выпустить номер веселый, действительно праздничный, чтобы читался, а не висел уныло в коридоре. Ребята с ним тогда согласились. Только осторожная Роза Полужан выразительно посмотрела на Сашу.
​– Лучше напиши передовую и подпиши ее.
​– Азизяна боишься?
​Так ответил он Розе. И вот что из этого получилось. Еще тянется история с Азизяном, а тут новая. Ладно, отобьемся!
​У Страстной площади колонна снова остановилась. Отсюда пойдут без задержек, и линейные тщательно проверяли, нет ли в рядах посторонних, выравнивали, подтягивали колонну, чтобы потом, не останавливаясь, быстрым шагом пройти последний отрезок пути к Красной площади.
​К группе подошли Баулин и Лозгачев. На рукаве у Лозгачева красная повязка начальника институтской колонны.
​– Панкратов, – Баулин сурово смотрел на Сашу, – не считаешь нужным являться на демонстрацию?
​Баулин был не прав. Живущие в городе всегда присоединялись к колонне по дороге. И Баулин не мог знать, кто из тысячи студентов приехал в институт, а кто подошел позже. А вот о Саше узнал, интересовался, подошел, публично зафиксировал Сашин проступок. Несправедливость тем более унизительная, что Баулин убежден: здесь, на глазах у всех, Саша не посмеет ему возразить.
​А почему не посмеет?
​– Я на демонстрации, вы меня видите, кажется. Это не галлюцинация, – ответил Саша той обманчивой вежливостью, с какой интеллигентные арбатские мальчики разговаривают перед дракой.
​– Смотри не зарвись, – только и сказал Баулин.
​И, не дожидаясь Сашиного ответа, пошел дальше.Двумя потоками обтекая Исторический музей, колонны вливались на Красную площадь, подтягивались, прибавляя шаг, и по площади уже почти бежали, разделенные сомкнутыми рядами красноармейцев.

Сашина колонна проходила близко от Мавзолея. На трибунах стояли люди, военные атташе в опереточных формах, но никто не смотрел на них, все взгляды были устремлены на Мавзолей, всех волновало только одно: здесь ли Сталин, увидят ли они его?
​И они увидели его. Черноусое лицо, точно сошедшее с бесчисленных портретов и скульптур. Он стоял, не шевелясь, в низко надвинутой фуражке.
​Гул нарастал. Сталин! Сталин! Саша, как и все, шел, не отрывая от него глаз, и тоже кричал: Сталин! Сталин! Пройдя мимо трибун, люди продолжали оглядываться, но красноармейцы торопили их – не задерживаться! Шире шаг! Шире шаг!
​У храма Василия Блаженного колонны смешались, беспорядочная толпа спускалась к Москве-реке, поднималась на мост, заполняла набережные. На грузовики складывали барабаны, трубы, знамена, плакаты и транспаранты. Все торопились домой, усталые, голодные, спешили к Каменному мосту и Пречистенским воротам, к трамваям.
​В эту минуту гул на площади достиг высшей точки и, как раскат грома, докатился до набережной – Сталин поднял руку, приветствуя демонстрантов.
​После праздников назначили срочное заседание партийного бюро с активом. Собрались в малом актовом зале. На трибуне стоял Лозгачев, перебирал бумаги.
​– На факультете, – сказал он, – произошло два антипартийных выступления. Первое – вылазка Панкратова против марксизма в науке об учете, второе – выпуск тем же Панкратовым стенной газеты. Пособниками Панкратова оказались комсомольцы Руночкин, Полужан, Ковалев и Позднякова. Коммунисты и комсомольцы группы не дали им отпора. Это свидетельствует о притуплении политической бдительности.
​«В праздничном номере газеты, – говорил Лозгачев, — нет передовой статьи о шестнадцатой годовщине Октября, ни разу не упоминается имя товарища Сталина, портреты ударников снабжены злобными, клеветническими стишками». Вот одно из них, кстати, написанное самим Панкратовым: «Упорный труд, работа в моде, а он большой оригинал, дневник теряет, как в походе, и знает все, хоть не читал». Что значит «труд в моде»? – Лозгачев обвел зал строгим взглядом. – Разве у нас труд «в моде»? Трудом наших людей создается фундамент социализма, труд у нас – дело чести. А для Панкратова это всего лишь очередная «мода». Написать так мог только злопыхатель, стремящийся оболгать наших людей. А ведь на прошлом партбюро некоторые пытались обелить Панкратова, уверяли, что его вылазки на лекции Азизяна, защита им Криворучко – случайность.
​– Кто это «некоторые»? – спросил Баулин, хотя он, как и все, знал, о ком идет речь.
​– Я имею в виду декана факультета Янсона. Думаю, что он не должен уйти от ответственности.
​– Не уйдет, – пообещал Баулин.
​– Товарищ Янсон, – продолжал Лозгачев, – создал на факультете обстановку благодушия, беспечности и тем позволил Панкратову осуществить политическую диверсию.

– Позор! – выкрикнул Карев, студент четвертого курса, миловидный парень, известный всему институту демагог и подлипала.
​– Партийное бюро института, – закончил Лозгачев, – решительно реагировало на вылазку Панкратова и сняло газету. Это свидетельствует о том, что в целом партийная организация здорова. Наше твердое и беспощадное решение подтвердит это еще раз.
​Он собрал листки и сошел с трибуны.
​– Редактор здесь? – спросил Баулин.
​Все задвигались, разглядывая Руночкина. Маленький, косоглазый Руночкин поднялся на трибуну.
​– Расскажите, Руночкин, как вы дошли до жизни такой, – проговорил Баулин с обычным своим зловещим добродушием. 
​– Мы думали, что не стоит повторять передовую многотиражки.
​– При чем тут многотиражка? – нахмурился Баулин. – Когда вы выпускали номер, она еще не вышла.
​– Но ведь потом вышла.
​– И вы знали, какая в ней будет передовая?
​– Конечно, знали.
​В зале засмеялись.
​– Не стройте из себя дурачка, – рассердился Баулин, – кто не дал писать передовую? Панкратов?
​– Не помню.
​– Не помните… Вас это не удивило?
​Руночкин только пожал плечами.
​– А предложение Панкратова написать эпиграммы удивило?
​– Раньше мы их тоже писали.
​– Вы понимаете свою ошибку?
​– Если рассуждать так, как товарищ Лозгачев, то понимаю.
​– А вы как рассуждаете?
​Руночкин молчал.
​– Дурачка строит! – выкрикнул опять Карев.
​Баулин посмотрел в бумажку.
​– Позднякова здесь?

Улыбаясь, хорошенькая Позднякова поднялась на трибуну.
​– Что я могу сказать? Саша Панкратов решил передовой не писать, а ведь он комсорг, мы должны его слушаться.
​– А если бы он вам велел прыгнуть с пятого этажа?
​– Я не умею прыгать, – ответила Надя, – и я думала…
​– Вы ни о чем не думали, – перебил ее Баулин. – Или вам нравится, когда так издеваются над ударниками учебы?
​– Нет.
​– Почему не возразили?
​– Они бы меня не послушали.
​– А почему не пришли в партком?
​– Я… – Позднякова поднесла платок к глазам. – Я…
​– Хорошо, садитесь! – Баулин опять посмотрел в бумажку. – Полужан!
​– Нечего их слушать, пусть Панкратов отвечает! – крикнули из зала.
​– Дойдет очередь и до Панкратова. Говорите, Полужан!
​– Все случившееся я считаю большой ошибкой, – начала Роза.
​– Ошибки бывают разные!
​– Я считаю это политической ошибкой.
​– Так и надо говорить сразу, а не когда тянут за язык.
​– Я это считаю грубой политической ошибкой. Я только прошу принять во внимание, что я предлагала написать передовую.
​– Вы думаете, это вас оправдывает? Вы умыли руки, хотели себя обезопасить, а то, что такая пошлятина будет висеть на стене, вас не волновало? Вы сами писали эпиграммы?
​– Да.
​– На кого?
​– На Нестерова, Пузанова и Приходько.
​– Один обжора, другой – сонная тетеря, третий – жулик. И это вы считаете прославлением ударничества?
​– Это моя ошибка, – прошептала Роза.
​– Садитесь!.. Ковалев!

Бледный Ковалев вышел на трибуну.
​– Я должен честно признать: когда шел сюда, мне не была полностью ясна политическая суть дела, казалось, что это шутка, глупая, неуместная, но все же шутка. Теперь я вижу, что мы все оказались орудием в руках Панкратова. Правда, я настаивал на передовой. Но когда речь зашла об эпиграммах, смолчал: эпиграмма писалась на меня, и мне казалось, что, если я буду возражать, ребята подумают, что спасаю себя от критики.
​– Постеснялся? – усмехнулся Баулин.
​– Да.
​– Ковалев сразу пришел в бюро и честно рассказал, как все было, – заметил Лозгачев.
​– Лучше бы он пришел до того, как повесили газету, – возразил Баулин.
​Поднялся Сиверский, преподаватель топографии. Саша никак не предполагал, что он член партии. Этот молчаливый человек с военной выправкой, в синих кавалерийских галифе и длинной белой кавказской рубашке казался ему бывшим офицером царской армии.
​– Ковалев! Вы стеснялись возражать против эпиграмм на себя?
​– Да.
​– Почему же вы не возражали против эпиграмм на других?
​– Демагогический вопрос! – раздался голос Карева.
​– Запутывает дело! – крикнул еще кто-то.
​Баулин обвел рукой зал.
​– Слышите, товарищ Сиверский, как собрание расценивает ваш вопрос?
​– Я хотел сказать молодому человеку Ковалеву, что ему не стоило бы так начинать жизнь,
​– спокойно произнес Сиверский и сел.
​– Вы можете выступить в прениях, – ответил Баулин. – А сейчас послушаем главного организатора. Панкратов, пожалуйста!
​Саша сидел в заднем ряду, среди студентов с других факультетов, слушал, обдумывал, что ему сказать. От него ждут признания ошибок, хотят услышать, как он будет раскаиваться, чем будет оправдываться. Жалел ли он о том, что произошло? Да, жалел. Мог не пререкаться с Азизяном, мог выпустить газету так, как ее выпускали всегда. И не получилось бы тогда всей этой истории, которая так неожиданно и нелепо ворвалась в его жизнь и в жизнь его товарищей. И все же надо выстоять, отстоять ребят, заставить выслушать себя. Здесь не только Баулин, Лозгачев и Карев, здесь Янсон, Сиверский, здесь его товарищи, они сочувствуют ему. Зал притих. Те, кто вышел покурить, вернулись. Многие встали со своих мест, чтобы лучше видеть.

– Мне предъявлены тяжелые обвинения, – начал Саша, – товарищ Лозгачев употребил такие выражения, как политическая диверсия, антипартийное выступление, злопыхательство…
​– Правильно употребил! – крикнул из зала, наверно, Карев, но Саша решил не обращать внимания на выкрики.
​Баулин постучал карандашом по столу.
​– Доцент Азизян в своих лекциях не сумел сочетать теоретическую часть с практической и тем лишил нас знакомства с важными разделами курса, – продолжал Саша.
​Азизян вскочил, но Баулин движением руки остановил его.
​– О стенгазете. Прежде всего я, как комсорг, полностью несу ответственность за этот номер.
​– Какой благородный! – закричали из зала. – Позер!
​– Именно я сказал, что передовой не надо, именно я предложил поместить эпиграммы и сам написал одну из них. И ребята это могли рассматривать как установку.
​– Установку? От кого вы ее получили? – пристально глядя на Сашу, спросил Баулин.
​В первую минуту Саша не понял вопроса. Но когда его смысл дошел до него, ответил:
​– Вы вправе задавать мне любые вопросы, кроме тех, что оскорбляют меня. Я еще не исключен.
​– Исключим, не беспокойся! – крикнули из зала. Уж это-то точно Карев.
​– Дальше. Передовую не написали потому, что не хотелось повторять того, что будет в нашей многотиражке и факультетском бюллетене. Там более квалифицированные журналисты…
​– Судя по эпиграмме, ты даже поэт, – насмешливо сказал Баулин.
​– Писака! – крикнули из зала.
​– Я допустил ошибку, – продолжал Саша, – передовую надо было написать. Теперь об эпиграммах. В них самих нет ничего предосудительного. Ошибка в том, что их поместили под портретами ударников. Это исказило смысл.
​– Зачем поместили?
​– Думалось повеселить ребят в праздник.
​– Весело получилось, ничего не скажешь, – согласился Баулин.
​Все засмеялись.
​– Но, – продолжал Саша, – обвинения в политической диверсии я отвергаю категорически.
​– Скажите, Панкратов, вы обращались к кому-нибудь за содействием? – спросил Баулин.
​– Нет.

Баулин посмотрел на Глинскую, потом на Сашу.
​– А к заместителю наркома Будягину?
​– Нет.
​– Почему же он просил за вас дирекцию института?
​Саше не хотелось называть Марка, но выхода не было.
​– Я рассказал об этом Рязанову, моему дяде, а он, по-видимому, Будягину.
​– По-видимому… – насмешливо повторил Баулин. – Но ведь Рязанов на Востоке.
​– Он приезжал в Москву.
​– Рязанов случайно в Москве, вы случайно ему рассказали, он случайно рассказал Будягину, Будягин случайно позвонил Глинской… Не слишком ли много случайностей, Панкратов?
​Не честнее было бы прямо сказать: да, я искал обходные пути.
​– Я объяснил, как было в действительности.
​– Выкручивается! Неискренне! Нечестно!
​К Кареву присоединились еще несколько крикунов.
​– Больше вам нечего сказать?
​– Я все сказал.
​– Садитесь.
​Саша сошел с трибуны.
​– Кто хочет выступить? – спросил Баулин.
​– Янсона! Янсона! Пусть Янсон скажет!
​Янсон с сердитым лицом поднялся на трибуну.
​– Товарищи, вопрос, который мы обсуждаем, очень важен.
​– Это мы и без тебя знаем, – закричали из зала.
​– Но следует отделить объективные результаты от субъективных побуждений.
​– Это одно и то же!
​– Не философствуй!
​– Нет, это не одно и то же. Но позвольте мне довести свою мысль до конца.
​– Не позволим! Хватит!
​Опять поднялся Сиверский:
​– Товарищ Баулин, призовите к порядку дезорганизаторов. В такой обстановке невозможно работать.

Баулин сделал вид, что не слышал замечания.
​– Панкратов занял позицию аполитичную и, следовательно, обывательскую, – упрямо продолжал Янсон.
​– Мало! Мало! – закричал Карев.
​– Подождите, товарищи, – поморщился Янсон, – выслушайте…
​– Слушать нечего!
​– Чтобы назвать эти выступления антипартийными, назвать их политической диверсией, мы должны найти у Панкратова преднамеренность. Только при наличии умысла…
​– Не виляй!
​– О себе скажи, о своей роли!
​– Итак, хотел ли Панкратов нанести вред делу партии? Я думаю, что сознательного намерения не было.
​– Примиренец! Замазывает!
​– Товарищ Янсон, – сказал Баулин, – вас просят рассказать о собственной роли в случившемся.
​– Никакой моей роли нет. Я газету не выпускал и санкции на ее выпуск не давал. Доцент Азизян обратился не ко мне, а к вам.
​– А почему вы не сняли газету? – спросил Баулин.
​– Наверное, вы ее увидели первым.
​– А почему вы не увидели? Вам ближе, кажется?
​Янсон пожал плечами:
​– Если вы придаете этому значение…
​– Достаточно! Хватит!
​Янсон постоял, опять пожал плечами и пошел на свое место.
​Баулин не вышел на трибуну, говорил из-за стола президиума. Повесил только пиджак на спинку стула, остался в косоворотке. Он уже не улыбался, не усмехался, рубил категорическими фразами:
​– Панкратов рассчитывал на безнаказанность. Рассчитывал на высоких покровителей. Был уверен, что партийная организация спасует перед их именами. Но для партийной организации дело партии, чистота партийной линии выше любого имени, любого авторитета…
​Он выдержал паузу, рассчитанную на аплодисменты. В двух-трех местах раздались недружные хлопки, и Баулин, делая вид, что не дает себе аплодировать, продолжал:
​– Стыдно смотреть на комсомольцев Руночкина, Позднякову, Полужан, Ковалева. И это без пяти минут инженеры, советские специалисты. Вот каких беззубых, политически беспомощных людей воспитал товарищ Янсон. Вот почему они так легко становятся игрушкой в руках классового врага. Вот в чем мы обвиняем Янсона. Вы, Янсон, создали почву, благодатную для Панкратовых… Даже здесь вы пытаетесь его выгородить. И это настораживает.

5

Юра требовал, чтобы Лена сохраняла их отношения в тайне: он любит ее, она любит его –больше ничего им не нужно. Именно поэтому он избегает ее родителей, ее дома, ее знакомых.
​Лена уступала, боясь задеть его самолюбие.
​Отец не разрешал ему приводить в дом девушек, но дочь народного комиссара – шутка сказать! Такой у Юрия не было. Старики относились к Лене сдержанно: ходит к Юрию девушка, и ладно, дело молодое, сойдутся характерами – поженятся, не сойдутся – разойдутся.
​В этом смысле они держались на уровне века. А если поженятся, то должна будет почитать свекра и свекровь: хоть и наркомовская дочь, а пусть спасибо скажет, на таких, кто до свадьбы ложится в постель, не больно-то женятся.
​Но Лена эту сдержанность расценивала как проявление достоинства. Родители Юры тоже казались ей необыкновенными. Отец – красивый, представительный мастер, мать – богомольная старуха, патриархальный уклад жизни – совсем другой мир, народный, простой, настоящий.
​Иногда они обсуждали письма Владимира с Беломорканала, письма заключенного уголовника, с «дорогим папашей», «дорогой мамашей», «дорогим родным братом Юрием», со слезливой тюремной поэзией о загубленной мальчишеской доле, о мечте «пташкой легкой полететь». Юра морщился, видно, стесняясь Лены, а ее умиляли хмурое внимание отца, грустная озабоченность матери, стойкость, с какой Юра переносил эту сложность своей биографии.
​Ей нравилось все: их непритязательная пища, то, как отец оттирает от мела руки, стряхивает с пиджака нитки, садится за стол со степенностью рабочего человека, для которого обед в кругу семьи – награда за тяжелый труд, нравилось, что именно ему мать кладет первый кусок – он кормилец, второй кусок – Юре, он мужчина, работник, третий – Лене, она гостья, а уж что останется – ей, матери, она при кухне, всегда будет сыта. Семья, спаянная, дружная, не похожая на ее семью, где каждый жил своей жизнью и где неделями не видели друг друга. 
​Иногда она ходила с Юрой в «Метрополь» послушать Скоморовского, в «Гранд-отель» – Цфасмана. Лена отстояла свое право тратить деньги наравне с ним, она работает, получает зарплату, не принимать ее доли не по-товарищески. Юра снисходительно согласился. Ему льстило, что такая красавица тратится на него, льстила предупредительность официантов.
​За соседними столиками сидели красивые женщины и хорошо одетые мужчины, играл джаз, в «Метрополе» тушили свет, разноцветные прожекторы освещали в середине зала фонтан, вокруг которого танцевали. Юра улыбался Лене, сжимал ее руку, ему нравилось, что все обращают на них внимание.

Она уходила от него поздно ночью, разреши он, не уходила бы совсем. Ворота запирались на ночь, она звонила, выходил заспанный дворник, каждый раз подозрительно оглядывал ее, она совала ему рубль и выбегала на улицу. Каблучки ее гулко постукивали по тротуару ночного Арбата. Дома опять отметят ее поздний приход, обо всем догадываются, но ни о чем не спрашивают. Отец не любит Юру, говорит о нем насмешливо, даже презрительно. В конце концов, это его личное дело. Она привязана к семье, но, если понадобится, уйдет из дома не задумываясь.
​В начале декабря Юру вызвали в Наркомюст. В отделе кадров, в большой комнате со многими столами, за которыми, однако, никто не сидел, его приняла средних лет женщина, рыжеватая, узкогрудая, с мелкими подвижными чертами лица. Она назвалась Мальковой, показала Юре на стул против своего стола.
​– Кончаете институт, товарищ Шарок, предстоит распределение, хотелось бы поближе познакомиться. Расскажите о себе.
​Чтобы его не взяли в органы суда и прокуратуры, Юре следовало предстать перед Мальковой в неблагоприятном свете. Но действовали инерция самосохранения, годами выработанное правило выглядеть безупречным, ни в чем не запятнанным, скрывать все, что может скомпрометировать. Юра рассказал о себе так, как рассказывал всегда: сын рабочего швейной фабрики, сам в прошлом токарь, комсомолец, взысканий не имеет. Есть и сложность – брат судим за воровство. Упоминание об этой сложности, как ему казалось, придало только искренность его рассказу.
​Малькова внимательно слушала, курила, потом, потушив окурок о дно пепельницы, спросила:
​– Как же вы, комсомолец, упустили брата?
​– Когда его посадили, мне было шестнадцать лет.
​– В революцию шестнадцатилетние командовали полками.
​Малькова сказала это так, будто сама командовала полком в шестнадцать лет. Может, и командовала?! Держится как солдат, худющая, в кожаной куртке, с папиросой в зубах… Ну и что же! Все, что ли, должны командовать? Полков не хватит! И от этой рыжей воблы зависит, пошлют ли его на завод или загонят куда-нибудь к черту на кулички. В институте поговаривают, что весь выпуск распределяют в Западную и Восточную Сибирь.

Юра улыбнулся.
​– Брат намного старше меня, как я мог на него влиять?
​Малькова просмотрела бумаги на столе, достала нужную.
​– Главхимпром затребовал вас на хозяйственно-юридическую работу. Чем это вызвано?
​– До института я работал на химическом заводе, им нужен юрист. Связи с заводом я не терял, вот они и запросили.
​Малькова нахмурилась.
​– Все хотят остаться в Москве. А кто будет работать на периферии? В органах суда и прокуратуры?
​Медленно, обдумывая каждое слово, Юра сказал:
​– Для работы в органах суда и прокуратуры нужно доверие, нужна безупречная репутация.
​Когда брат – заключенный, этого доверия может не быть.
​– Для работы в органах суда и прокуратуры надо быть прежде всего настоящим советским человеком, – наставительно произнесла Малькова. – Разве история с братом этому мешает?
​– Но вы сами спросили: почему я упустил брата? Кроме того, я думаю, что и в промышленности нужны грамотные юристы.
​Вставая, Малькова сказала:
​– Я доложу ваше дело начальнику главка, а потом комиссия по распределению все решит.
​Юра тоже встал.
​– Я готов работать там, куда меня пошлют.
​– Еще бы, – усмехнулась Малькова, – вы получали стипендию, ее надо отработать.
​– Безусловно, я хочу остаться в Москве, – внушительно сказал Шарок, – здесь мои отец и мать, люди пожилые, больные, а я, по существу, единственный сын. Но это, – он показал на бумагу, лежащую на столе, – инициатива завода. Им нужен юрист, знающий химическое производство.
​– У всех, кто хочет остаться в Москве, находятся веские доводы, – сказала Малькова, – и у всех вот такие солидные запросы. – Она помолчала, потом неожиданно добавила: – А вот партийная организация института рекомендует вас на другую работу. Между прочим, тоже в Москве.

– Мне об этом ничего не известно… А где именно?
​Она уклончиво ответила:
​– Есть вакансии… В прокуратуре, например. Но вы ведь предпочитаете завод?
​– Да, я предпочитаю завод. Там я работал, вырос, оттуда меня послали учиться. Заводу я обязан очень многим.
​Достоинство, с которым Юра это произнес, смягчило Малькову.
​– Мы учтем и ваше желание, и запрос Главхимпрома. В общем, комиссия вынесет свое решение.
​От такой бабы зависит его судьба! Сама небось только явилась из какого-нибудь Орехова-Зуева, а его, коренного москвича, готова заслать, куда Макар телят не гонял. Правильно говорит отец: «Понаехала в Москву деревня, куда, спрашивается, городским деваться?» Еще подначивает: вас рекомендуют для работы в Москве, в прокуратуре. Врет, наверно… А может, и не врет… У него жилплощадь в Москве, а это они учитывают…
​Даже если его действительно рекомендовали, то это еще не значит, что его возьмут. Спросят: почему брат – уголовник? В настоящей рабочей, пролетарской семье не должно быть уголовников! Значит, семья не та, с червоточинкой семья-то. Разве нет других, проверенных, своих?!
​Созданный его мальчишеским воображением романтический образ независимого адвоката потускнел со временем. Практика в судах показала обратную сторону медали. Он видел знаменитых адвокатов не только в их блистательных выступлениях, но и в суетне, грызне, погоне за гонораром, видел, как заискивают они перед секретаршами в суде, как за пятерку вдалбливают в юридических консультациях советы бестолковым старухам, знал цену их роскошным домашним кабинетам, после ухода клиентов превращаемым в столовые и спальни.
​И все же только эта жизнь его привлекала.
​Но странное дело! Мысль, что в инстанциях откажутся от него, задевала: им опять пренебрегут. Своим уготованы высокие должности, а он, послушный исполнитель, будет выполнять черную работу. В лучшем случае ему бросят подачку, отпустят на завод, в юрисконсулы, как презрительно выразился Будягин.

О вызове в наркомат Шарок никому не рассказал. Но от Лены не ускользнула его обеспокоенность.
​Они сидели в театре, сумели наконец попасть на «Негра».
​– Чем ты озабочен?
​Она смотрела на него своим глубоким, любящим взглядом.
​Он улыбнулся, скосил глаза на соседей: не мешай.
​Дома, лежа на его руке, она снова спросила, что его тревожит. Он ответил, что ничего особенного, просто осложняется отзыв его на завод.
​– Если хочешь, я поговорю с папой, – предложила Лена.
​– Иван Григорьевич сделал все, что мог.
​Она не настаивала, понимала, что отец не сделает больше того, что сделал.
​– Вчера к нам приходил Саша, жалко его, – сказала Лена.
​– А что такое?
​– Ты разве не знаешь? Его исключили из комсомола и института.
​Он приподнялся на локте.
​– Первый раз слышу.
​– Ты не видел его?
​– Давно не видел.
​Юра говорил неправду, видел Сашу совсем недавно, но тот ничего ему не сказал. И Юра не хотел говорить этого Лене.
​– Из-за этой истории, из-за преподавателя по учету.
​– Да. И потом из-за стенгазеты.
​– А что он написал в стенгазете?
​– Стихи какие-то.
​– Разве он пишет стихи?
​– Написал или поместил чьи-то. Он торопился, толком ничего не рассказал и ушел. Жалко его очень.
​Саша Панкратов исключен! Так верил человек, а его тряханули! Активист, твердокаменный, несгибаемый – теперь и он загремел. Даже Будягин не помог. Дядя, Рязанов, знаменитый человек! Страшновато. Уж если Сашку…
​Кто же поможет ему, Шароку, если с ним что-нибудь случится? Отец – портной? Брат – уголовник? Он не лезет во все дырки, как Сашка, и все же… Зря он отказался от прокуратуры, там бы его никто не тронул, там бы он сам тронул кого угодно, уж у него бы никто не вывернулся…
​На другой день Юра в воротах столкнулся с Сашей.
​– Привет!
​– Здравствуй!
​– Я слыхал, у тебя неприятности в институте?
​– От кого слыхал?
​– Видел Лену.
​– Все уладилось, – хмуро ответил Саша.
​– Да? Ну, прекрасно. – Шарок не скрывал усмешки. – Быстро тебе удалось восстановиться.
​– Удалось. Бывай!

Өтінемін күте тұрыңыз